Лучшее лучших - I

Средняя оценка: 7.5 (4 votes)
Полное имя автора: 
Гольдштейн Александр Леонидович

От редакции
Лауреат премии Антибукер-97 в номинации "Четвертая проза", житель израильской столицы Тель-Авив Александр Гольдштейн прославился на российских просторах, выпустив в издательстве "Новое литературное обозрение" книгу эссе "Расставание с Нарциссом". Почти все главы этой книги были так или иначе посвящены русской литературе ХХ века. Взгляд из Израиля на Россию показался отечественным критикам свежим и необычным.
Александр не успокоился на достигнутом и решил подвести собственные итоги русского литературного века, которые наверняка многим читателям покажутся спорными. И тем интересными... Лучших, по Гольдштейну, - двадцать, а не десять. И это приятно. Чем больше, тем лучше. Сегодня мы публикуем первую часть. Писатели расставлены по алфавиту. Окончание - в следующем номере "EL-НГ".

 

                      

 

Еще немного, и три нуля, убрав девятки, воззрятся наподобие бойниц. Радоваться смене цифр может лишь юность, не изведавшая сути перемен, да крапивное семя оракулов, торговцев надеждой и страхом. Не относясь ни к одной из этих категорий, воспользуемся эпохой канунов для размещения наших привязанностей среди других итожащих столетие таблиц и реестров. Вниманию публики предлагается пестрая лента, свиток наиболее знаменательных русских романов ХХ века. Основанием предпочтений послужила разнузданность личного вкуса, и, однако же, автор отказывается считать свой отбор произвольным. Напротив, он полагает себя эоловой арфой, выражающей трепетания какого-то общего мнения. Не потому, что, гипертрофируя собственную отзывчивость, наделяет ее медиумической чуткостью, но подчиняясь гораздо более элементарным резонам, а именно: автономия частного выбора угнетена властью механики, которая помещает человека в средоточие универсальных зависимостей, где отвергается и робкая мольба о персональном поступке и слове. Эти последние мыслятся исключительно как производные символических внушений Канона. Философия оттого с такой удивительной легкостью устранила субъект, что все его жесты, по ее философскому разумению, выварены в котле законодательных норм языка, уничтожающих область индивидуальной претензии и изобретательского порыва. Чтобы сегодня подыграть духу времени (так называемому Zeitgeist), требуется ничтожная малость стараний; необязательно мудрствовать, суетиться, тело само, без помощи мозга, исполнит духовную участь по нотам всеобщности. Нет ничего объективнее субъективного выбора, сказал бы пишущий эти строки, пожелай он обогатить их простым парадоксом. Следствием указанной, очень распространенной ныне позиции является подавление личной вменяемости и личности как таковой, с чем мы, впрочем, атавистически не согласны. Трудно смириться, что пальцы гуляют по клавишам под диктовку вездесущих репрессивных установлений письма, и в муках рожденный список романов, скрасивших столько уединенных часов, навеян коллективной грезою тех, кто, может быть, невнимательно листал эти книги. Посему упреки и предложения просим, по обыкновению, адресовать составителю, а на вопрос, что конкретно его вынуждает к отбору - художественное ли совершенство творений, сформированная ими новая картина реальности, степень влияния ее на сознание, драматичная и высокая судьба сочинителей либо что-то еще, о чем здесь умалчивается, ответим с полной искренностью, без обиняков - все перечисленное. И даже что-то еще. Оно и образует свечение тайны, для которой нет в словарях точного имени.

Теперь - обещанный перечень лучших русских романов века, в алфавитном порядке авторов и с краткими характеристиками произведений.

Даниил Андреев. "Роза мира"
Oн израсходовал залежь интеллектуальных ресурсов, аргументируя неотлагаемое пришествие великой Розы - свадьбы церквей, их воссоединительного перевоплощения в межисповедную сверхмолельню, и доводы рассудка выказали свою несущественность, не сравнимую с тем, что открылось Андрееву в первозданном мистическом постижении. Роза расцветает в стороне от чьих-либо намерений и доказательств, ее можно только увидеть, там, где она и явилась творцу ее лепестков, в смрадной преисподней, возле параши, принявшей форму абсолютного низового ничто. (Неподалеку, под нарами, Лев Гумилев, создатель другой восхитительно тюремной доктрины - ибо чем, как не тоскою по воле, объяснить упоение степными кочевьями и ненависть к крепким стенам городов, - ощутил прикосновение жгучих крыльев пассионарности, есть легенда, что авторы встречались в темнице, происходило взаимодействие мыслей, и андреевский романизированный свод озарений освещен также лапидарной, как фотовспышка, гипотезой, трактующей о внезапных движениях вдаль, в неизвестность племен и народов.) Роза сошла к Андрееву не одна. Он узнал все небесные отрасли мира, иерархии уровней и слоев, отвратительную животность населяющих космос уродов, чавкающую бойню демонов государственности, уицраоров, ослепительно выследил, что Армагеддон случится в Сибири, и осуществил главную мечту русских писателей первой половины столетия - вступил в непосредственное общение с Иосифом Сталиным. Во глубине львиного рва Даниил держал повелителя царства и единственного соперника своего на ладони, предрекая ему гибель богов. Около сорока печатных листов достаточно внятного визионерства и галлюциноза, опыт провидчества, тем более тавтологичного, что роза это роза, как сказано в "Анти-Дюринге" и повторено американской авангардисткой.

Исаак Бабель. "Конармия"
Память сначала цепляется за восточную пылкость стиля, упираясь затем в нервный узел русского и еврейского. Активность евреев идейная, их томление - о преображении сущего, осиянного иудейским вопрошающим смыслом и православной строительной кровью. Действия русских испытывают грань между жизнью и смертью, располагаясь на ускользающем перешейке, за которым подвижное и кричащее становится косным, немым и статичным; отсюда обряды мучительства и воскрешение старинных жертвенных фабул заклания (отец убивает сына, сын кончает отца). Расширенное созревание, плодоношение силы и пахучее буйство отличают русскую плоть. Бледная скудость и воспаление близорукого чувства свойственны плоти еврейской, боящейся обретаться близ лошадей, потных женщин, тачанок и выискивающей талмудический притчевый корень в риторике газетной страницы. Оба национальных, религиозных и плотских начала, присужденные к слитному страданию в истории, объединены святым телом События - Революции, наблюдаемой глазами еврея. То неповторимый взгляд постороннего соучастника, его дуальная оптика до сих пор фиксирует гнойные зоны славяно-семитских касательств и связей. Русский не мог бы с такой последовательностью дистанцироваться от своего и чужого; особому искусству невозмутимости, эмоциональной, жестокой, бьющей навылет, не вполне научилась и новейшая литература России. Но выставлять дело так, будто книга написана прикомандированным к наполеоновской армии чужаком, тоже неверно. Чужак не передал бы благоговейной раздавленности, охватывающей повествователя, когда он окончательно проникается, что прикован к стране и не вырвется из ее лап.

Андрей Белый. "Петербург"
Хронологически первая экспериментальная проза столетия, глубоководная бездна, священное озеро с утонувшими в нем и градом и колоколом. Слово "концептуальный" захватано до неприличия, но это и первый концептуальный роман, в специальном значении термина, примененном более полувека спустя к литературной и изобразительной практике, так переплавившей творчество и анализ, что ни единая молекула текста не избежала рефлексии. Ошеломительность беловской новизны опустила занавес над эпохой невинности, ибо все, что с начала начал мнило себя до краеугольных, определяющих романное самосознание мифопоэтических схем, было уличено в причастности условнейшему из договоров с постоянно меняющимся содержанием статей. Петербург воздвиг свою твердь на болотах. "Петербург" вознесся над расколдованными параграфами литературной конвенции, питаясь их от природы волюнтаристским притворством и открывая в нем новую, на сей раз уже безусловную - ведь ее разоблачили - магию власти. Литература тут выступает объектом безжалостной оперативной любви. Национальные мифы портретируются с чудной наглядностью, точно фотограф заснял их компактною группой, рассевшейся у стола на манер "Общества борьбы за освобождение рабочего класса". Тотальная конструктивность, но истинная сила книги в трагичном, глумливом и распятом голосе. Он поднимается ввысь и, паря в окутавшей страну пелене, плененно стенает, беснуется, мечется, кричит о нашествии оккультного морока, предрекает беду (будет, будет новая Калка) и сжигает себя в ярко-алой, как плащ домино, стихии лирической подлинности, предвестии мессианских пожарищ.

Артем Веселый. "Россия, кровью умытая"
Гроссмейстер Нимцович, объясняя динамику пешечных расположений, иллюстрировал ее примерами из литературы и кинематографа, обратившихся к изображению масс. В этом была не скоропортящаяся мода искусств, но, говоря словами дадаистского манифеста, многотысячная правда времени, правда 10-х, 20-х, 30-х годов. Никто не дал более мощного, осязаемо убедительного движения коллективов, чем их эпический поэт Веселый, заслуживающий называться крупнейшим экспрессионистом России, и если бы из сонма эпохальных свидетельств надо было выбрать одно, я остановился б на книге Артема, ибо речь его совершалась в безвыходном круге проклятий, упоения и крови. Пятнадцать лет смотрел он в лицо толпе, пренебрегая ее гуртовой психологией, тщеславием вождей и вожатых, концентрируя лучи ума своего на религиозном собирании в массу, на этом вселенском, в русских пространствах, соборе. Он занимался плотностью и весом орд, он следил за рассеянием толп и тем, как, рассыпавшись, они стягивались в новую ртутную целостность. От него, жившего жизнью страны, вряд ли укрылось, что за годы, потраченные им на книгу, революционные массы стали другими, что их несколько раз подвергали процеживанию и селекциям, в результате чего массы существенно поредели, и тогда он принял обет спасти всех хотя бы в написанных им страницах, где солнце народа и революции навсегда застыло в зените, а если спасение не удастся, то умереть, как умирали другие. Артем Веселый разделил судьбу российских толп - он был расстрелян.

Максим Горький. "Жизнь Клима Самгина"
Апокриф гласит, что автор, будучи спрошенным, кто прототип Самгина, молча начертил тростью в пыли садовой дорожки имя героя и обвел кружочками два сочетания букв "Сам" и "МГ". Роман задуман и начат свободным писателем, примерно к середине третьего тома (две с половиною книги из четырех гениальны) наступает внутренний слом, вызванный тем, что по мере приближения заглавного персонажа к 1917 году автор все менее знал, как отнестись к этой поучительной вехе истории. В клубке эмоций, опутавших его больную душу, одно чувство подчинило себе остальные: растерянность старого литератора, не понимающего, способен ли он дальше вести строку таким образом, чтобы читатель не догадался об этом страшном смятении. Рука уже не держала перо, мы вообще затрудняемся объяснить, как ему удалось завершить свою прозу (впрочем, он ее, разумеется, не окончил), но в нарастающей панике - так брошенное войско видит опускающуюся с небосвода смерть - таится неостывшая прелесть романа. Современник рассказывал, что Горький помнил имена всех исхоженных в молодости деревень и всех встреченных им людей. "Самгин" - плачевная оргия памяти, циклопический мемориал. Тадж-Махал любви к России, любви тяжелой, истерзанной, и недаром плодом ее стало множество шаржированных уродцев всех сословий, профессий и званий, насельников мавзолея усопшего мира. Горький покрывает Россию, как Зевс свою европейскую телку, он прощается с ней накануне рокового события, сводя счеты с героем, которому сквозь ненависть соболезнует, потому что это он сам в зеркалах обреченности.

Илья Зданевич (Ильязд). "Восхищение"
В начале 30-х несколько ключевых фигур русского футуризма, стремясь оправдать свою молодость, выступили с отчетами об антибуржуазном прошлом движении, и пронизанный славяноазийскими историософскими обобщениями "Полутораглазый стрелец" Бенедикта Лившица встал в ряд с простеньким мемуаром "Наш выход" Алексея Крученых, чей сервилизм выдался слишком испуганным, чтоб просочиться в уважавшую ненаигранный пафос печать (дивное диво - этот же человек взорвал некогда воздух роскошными стихами и декларациями). Книга крайнего футуриста Зданевича, крохотным тиражом опубликованная парижским издательством в марте 1930-го и спустя 65 лет в столь же мизерном числе экземпляров перепечатанная московским энтузиастом, по мнению комментатора, с которым мы солидарны, должна быть прочитана как аллегория восхождения и гибели будетлянства, развернутая у кавказских отрогов и близ снежных вершин, в окружении старцев, разбойников, красавиц, сокровищ и кретинов, распевающих нечленораздельные песни. Главным преимуществом автора-эмигранта перед теми, кого он оставил в Москве и Тифлисе, оказалась свобода от исповедального покаяния, и он употребил ее на создание волшебной, как заговор колдуна, прозы, коей почти первобытная баснословность изложена речным и глубоким, промывающим зрение языком. Ничего подобного до Ильязда в русской литературе не было, так что пессимистический роман о падении левого искусства не с чем сравнить, разве с иными прозрачными тканями Хлебникова, тоже сочетавшего авангард и архаику. "Восхищение", вероятно, навсегда разминулось с известностью, и причиной не эзотеричность романа, но бездарность русских оценщиков и пропагандистов. Потребителей зрелого Джойса, умеющих получить от "Улисса" и тем паче "Поминок" нелицемерное удовольствие, вовсе не миллионы, а стражи английского слова, критики и профессора, хладнокровно ставят ирландца, не смущаясь его герметизмом, на первое место в столетии. Известие о самоубийстве Маяковского Зданевич получит через несколько дней после выхода книги.

Михаил Зощенко. Все написанное
Исследование советского муравейника как цивилизации небывалого типа, в то же время до странности узнаваемого. Лучше поэта не скажешь: Библия труда, автор заслуживает памятников по стране. Опись переходных состояний сознания - социалистического, в тибетских терминах говоря, Бардо, когда после освобождения от колеса превращений, нависавшего нестерпимым возвратом к ветхой культуре и отреченному гуманизму, душе открывается путь рождения в счастливой земле, месте пребывания бессчетного племени праведников, изъясняющихся на коммунально-барачном жаргоне и почему-то подверженных там же страстям и порокам, что люди до сотворения мира. В записанных философом Л.Липавским разговорах обэриутов читаем: "Что в общем произошло? Большое обнищание, и цинизм, и потеря прочности. Это неприятно. Но прочность, честь и привязанность, которые были раньше, несмотря на какую-то скрытую в них правильность, все же мешали глядеть прямо на мир. Они были несерьезны для нас... И когда пришло разоренье, оно помогло избавиться от самообмана". Подобно обэриутам, Зощенко обладал взглядом, избавленным от самообмана, но в отличие от этих катакомбных мыслителей у него было ясное утопическое намерение устранять порчу и заблуждения посредством литературного слова (из обэриутов в этом отношении с ним сходствует, пожалуй, один Заболоцкий). Он пишет смешно не для того, чтобы публику рассмешить, а в силу утрированного, выделенного положения слова, занимающего примерно ту же позицию, что и, допустим, визуальный объект в поп-артной эстетике. Проза его наставительная, проповедническая, иногда прямо житийная, он стремится влиять на умы и на совесть, исцеляя человека и общество. Значение Зощенко возрастает. Его творчество бодрствует у истоков какой-то еще не явившейся литературы.

Всеволод Иванов. "У"
Формальный план книги, несколько десятилетий пролежавшей в запасниках, обрисован отчетливо Шкловским. Схема петрониевского романа, дно города, похождения очень талантливых авантюристов, время приурочено к сносу храма Христа Спасителя (от себя и в скобках заметим, что авантюристы, затеяв наконец довершить ретортное выкипячивание Адама советикуса, вербуют рабсилу и подключаются к другим сомнительным мероприятиям). Похоже на бахтинскую мениппею, однако Шкловский с автором этой теории враждовал и термина избегал. Содержательная сторона романа осталась в тумане, и если я правильно ее различаю, сводится (о, конечно, не сводится) к показу формирования закрытого общества. Отгороженное от всего, что извне, мутное и липкое внутри, оно подавляет свободные коммуникации, вытесняя их устным преданием: сплетнями, косвенной речью, шепчущей подозрительностью. Атмосфера мистифицирующей провокации достигается душным, пародийно-двусмысленным языком, главным агентом романного действия, и структура этой речи удивительна. Представим, что "Столп и утверждение истины" о. Павла Флоренского, не поступившись ни византийской червоточивостью, ни изуверской церковною сладостью, ни упованием натурально, без винно-просфорных заместительных околичностей, причаститься крови и плоти Спасителя, представим, что этот сочащийся ересью богословский эпистолярий перетек в плутовское советское повествование, и тогда нам откроется психологос романа. Он плохо усвоен даже ценителями искусства Иванова.

Илья Ильф, Евгений Петров. "Золотой теленок"
Читатник поколений, редкий образчик нигилистической лирики и бесслезного, чреватого мизантропией тупика, в котором холодеет религия и не помогает агностицизм (ср. "Записные книжки" Ильфа). Странное, загадочное сочинение об отщепенстве, внутренней эмиграции и поражении огромного среза культуры. Проза с непредумышленным зарядом идей, вырвавшихся за пределы лояльного замысла. Более подробное толкование книги, буквально взывающей, чтобы ее рассмотрели в международном "контексте" литературы о тщете любого усилия (напрашивается, кстати сказать, и Селин), приберегу для специального разговора.

Эдуард Лимонов. "Это я - Эдичка"
Молодой человек честолюбивой наружности и поэтических дарований, воспитанник государства, в котором, в отступление от велемудрых заветов Платона, социальная беспрозванность компенсировалась стихотворной известностью в полуподпольном кругу (и это был статус, если кто усомнился или запамятовал), молодой человек, алча обителей славы, соблазняется Западом и, потрясенный, осознает, что его новое, американское положение стократ хуже прежнего, покинутого столь опрометчиво. Трущобная крыса с коркой валфера в голодных зубах, он утрачивает оправдание унижений - веру в необходимость своего литературного слова, потому что вокруг нет внимающих этой речи людей, теряет любовь, уставшую делить его нищету, расстается с несбывшимся сном о признании, блеске, награде и взамен получает протяжный, на три сотни страниц растянувшийся вопль, тот единственный вопль, что во все времена исторгался лишь одержимою глоткой свободы. Наступает же эта свобода в момент, когда кроме нее надеяться больше не на что. Невзгод он себе не желал, но жанр вопля оплачивается угнетенным состоянием автора, и даже если разум не хочет страданий, тело, потенциально готовое к пронзительной откровенности, так извернется в судьбу, что крик становится неизбежным. Лимонова в той же мере назначили выкрикнуть "Эдичку", в какой Солженицына приговорили к написанию "Архипелага". В одном случае книгу ждали миллионы убитых, в другом ее встретила русская литература, изнемогшая от целомудрия и фальшивых приличий. Вопль - однократное действие, было бы глупостью требовать его повторения. С тех пор, уйдя от поэзии, автор выточил много мастеровитой прозы и публицистики, вернулся назад, увлекся политикой, несколько раз прекрасно говорил с экрана о революции и любви, сменил облик, стиль, поведение, женщин, и только глаза на одряблевшем лице иногда выдают, что это все еще он - Эдуард Лимонов.

 

                      

 

От редакции
В прошлом номере "EL-НГ" мы начали публикацию списка лучших романов русской литературы ХХ века, составленного лауреатом премии Антибукер-97 в номинации "Четвертая проза" за книгу эссе "Расставание с Нарциссом" Александром Гольдштейном (Тель-Авив). Сегодня предлагаем вам окончание этого списка, состоящего из двадцати романов. Не сомневаемся, что внимательный читатель удивится, не найдя в этом списке имен ни Владимира Набокова, ни Гайто Газданова. Таков уж выбор автора.

 

Юрий Мамлеев. "Шатуны"
Возгордись кто со всеми удобствами выпытать душу, разверстую под небом русской земли, не найти ему территории богаче и комфортабельней "Шатунов". Только здесь можно свидеться с дремучим правдоискателем, убивающим путников в надежде освоить их темные мысли, с умельцами, чье вожделение замкнуто поеданием собственных организмов, с изощреннейшей партией солипсических выродков, мечтателей уничтожения сущего, с легионом иных мракобесий, и эта чудовищность - национальная, из чресел России, из еe особой судьбы. Литература, дабы собрать под крылом своим все накопления духа, должна хоть однажды катапультироваться из гуманизма, и в русской словесности Мамлеев этот рискованный номер исполнил. Его Россия - нелюдское и гиблое место схождения противоречий (ты там, где тебя нет), область чудесного помешательства и тоски. Человеку в ней уготована подчиненная роль, а сольные партии отданы астральным слоям и великой Традиции, леденящему сверхперсональному комплексу верований, исполненных безысходной кромешности, которая старше начала времен. Родословной автор не утаил: Серебряный век и с определенностью "Серебряный голубь", повесть-пророчество об интеллигенции, захлебнувшейся в сектантском народе. "Шатуны" - бурлескная на ту же тему вариация, а равно обелиск московскому обществу эзотериков 60-х годов, обрамленному экзотерической труппой бытовых психопатов, мамлеевских придворных персонажей и шутов. В последние два десятка лет автор развивает запутанную концепцию Богореализации, мысля практически уподобиться высшей силе миров, но более на высоту шатунов не взлетел.

Юрий Олеша. "Зависть"
Олеша гордился своими метафорами, в "Зависти" они растут как цветы и затем усыхают, а сама проза неизбывно свежа, ибо разыграна на неметафорических квадратах боли и жалости. Почти каждый боится нищеты, бездомности, одиночества, того, что пьяным будет изгнан из пивной и унизительно подобран посторонним, и куда нести сердце, помнящее Иокасту, что делать с собою, рожденным для любви, если вместо нее обманувшей, жирная баба, с которой спят в очередь. Эта боязнь в природе людей, но знают только избранные. Автор к ним не относится и, освобождаясь от страха, т.е. принимая всю его полноту и последствия, до босоногого скитальничества, о чем он сказал на писательском съезде, - сумел найти слова отчаяния, прекрасные и строгие, какие-то античные. Эдиповы слова. Дальнейшая эволюция писателя подробно прослежена Белинковым, сделавшим, на мой взгляд, неточные выводы. Олеша деградировал не потому, что скурвился ("сдача и гибель советского интеллигента"), а из-за серьезного отношения к литературе. Время уже не благоволило к раздирающим исповедям на жестко прописанном социальном фоне, компромисс Юрия Карловича не интересовал, и, чтобы не осквернять призвания соглашательством (остальные возможности у него были отняты), он просто на все это плюнул и, демонстрируя презрение к сгубившей его эпохе, погнал заведомую, невменяемую халтуру, уже никак не связанную с его личностью. Личность он вскорости пропил.

Николай Островский. "Как закалялась сталь"
Поэтический акт, возглашал в "Прокламации" Ханс Карл Артман, есть поза в еe благородной форме, свободной от тщеславия и полной светлой радости, окружавшей мастерство этого действия - "сатанински-элегического" Нерона и "философски-человечного" Дон Кихота. Горизонтальная статуарность Островского - Корчагина омыла той же непрерывно просветляемой радостью и той же лучащейся благодатью, которой, сливаясь в бессрочном восторге поэтической святости, замиряют свирепую распрю меж двумя ипостасями лежачего тела. Его первая, традиционная ипостась обнажает победный кенозис социализма, жертвою плоти сникавший не тревожимую ничем греховным и суетным обитель счастливого обезболивания (теплая аркадия санатория и автобиографическая санация словом - двойное, воскресеньем поправшее смерть, исцеление). Вторая, непредусмотренная и тем более очевидная, представляет живой труп Революции, так что плывущая на багровых волнах, бальзамом и скарабеем сбереженная мумия в мавзолее обзавелась достойной парой живописующей костлявой рукой этапы хождений своих под солнцем и звездами еще не застывшего мира. Островский повествует из небытия, воспринимаемого им как прижизненно-райское состояние, и, поскольку мы не всегда располагаем критериями, позволяющими отличить одно измерение совершеннейшей пустоты от другого, эту интроспективную убежденность следует принять к сведению.

Борис Пастернак. "Доктор Живаго"
Потребитель воспринял роман с точки зрения психологического реализма и был оскорблен условностью фабулы, вторжением богов из машины, нарочитым слогом, перемежающим московское интеллектуальное противоречие барачной корявостью сибирских крестьян, а кроме того, Пастернак интеллигенции не потрафил идейно. Меж тем "Живаго" - великое символическое произведение, книга смерти и новых рождений, и надо опять войти в эту реку, препоручив себя ее минорным водам (так в фильме Джима Джармуша "Deadman" смертельно раненный поэт плывет в пироге к воскресению), и легкие будут заполнены колоссальным объемом печали, и глаза увидят лес, узкоколейку, кровь, стихи, Россию, снег и летний, раскаленный городской трамвай, обогнанный старухой трижды. Мне больше нечего сказать о "Докторе Живаго" за исключением того, что он написан гением.

Андрей Платонов. "Котлован"
Долго колебался, не предпочесть ли "Чевенгур". В этом грандиозном романе события разворачиваются медленно и чарующе, точно сон, в котором спящего удушают с педантичной тщательностью запрещенного ритуала, но у "Котлована" не меньше достоинств, он устремляется к цели со скоростью борзой, гепарда и стихотворения, обретая неслыханную даже в платоновских широтах языковую компрессию. Есть и еще одна, главнейшая причина, она-то и определила выбор: в стране советов должен был найтись рапсод, способный взять в свой голос гибель и падение рабочих, и рыдающим, смеющимся от ужаса запечатлителем убийства пролетариата стал Андрей Платонов. Мне кажется, он продолжает в радикально изменившихся условиях антропологический поиск молодого Маркса, предпринятый в фундаментальном тексте Нового времени, "Экономическо-философских рукописях 1844 года", где исследование отчуждения труда подводит к горчайшему заключению об искоренении экзистенциального содержания митра, его стрежневой человечности, съеденной цивилизацией машин и коллективного найма. Но вышло то, что Марксу не являлось и в кошмаре: вместо заповедованного им уничтожения труда, залога всеобщего освобождения, в Советском Союзе произошло уничтожение трудящихся, отправленных в мясорубку вслед за продуктами их рабской работы. Платонов не сопротивляется, не протестует, он безропотно, тропой героя архаического мифа уходит в смерть, чтобы она воспользовалась его переимчивой речью, рассказав, как ей удалось совладать с целым народом.

Александр Солженицын. "Архипелаг ГУЛАГ"
Перед автором стояла труднейшая художественная задача превратить в увлекательное повествование гору однообразных свидетельств о казнях - от их бесконечного перечня читатель, даже обуреваемый гражданскими чувствами, уснул бы на 29-й странице. Стандартный автор, скорей всего, скрепил бы материал слезой и пеплом, поднимаясь до пафоса близ братских курганов, изменяемых египетскими, начальством сокрытыми числами. Солженицын в этот капкан не попался, разглядев во тьме парадоксальный выход из западни. Он избрал последовательную стратегию отстранения и сарказма, обрушив не только на палачей, но и на весь комизм ситуации - посреди огромного государства десятилетиями процветают острова истребительного рабовладения - раскаты триумфального хохота. К ненависти монстр был готов, с нею он научился справляться, но проклинающего веселья Кащеево сердце не выдержало. Солженицын выразился еще очень скромно, заявив, что страна, прочитавшая "Архипелаг", проснется другой. Она развалилась от этой книги.

Федор Сологуб. "Мелкий бес"
Любо-дорого наблюдать, как прилежно работает Сологуб с декадентскими типовыми мотивами (диалоги о красоте, трансвеститная игра полов, удовольствие от боли), погружая их в густую среду с областными словечками и выпуклой симптоматикой провинциального быта, и грызли бы книгу архивные мыши, но решающее обстоятельство эвакуирует текст в бессмертие. Сологуб первым из русских писателей века и, может быть, первым на Западе усомнился не в затхлых нравах, не в общественном строе, но в жизни как таковой, в условиях существования и принципах миропорядка (отмечено Вик. Ерофеевым). Он гностик, отвергнувший тварный мир и материю, сверхмарксизм, отрицающий оба Завета, равно клейменных необходимостью "соответствовать" ("приезжайте и соответствуйте", вдохновенно и дерзко повелевает Передонов графине). Передонов плюет на обои, мажет кота вареньем, хочет жениться сразу на нескольких сестрах и выдает изумительную, одновременно домостроевскую и психоаналитическую интерпретацию Пушкина, что с учетом превращения поэта в российское солярное божество знаменует тягчайшее злоумышление против устоев. Ардальон Борисович, сдается, спятил. В этом ключе рассуждают, однако, лишь те, для кого мир по-прежнему покоится на слоноподобных китах здравого смысла, кому невдомек, что земля с ее доходными домами, гимназиями и теплыми церковками вздыблена иррациональностью и абсурдом, что она корчится и, не ровен час, взорвется и лопнет. Стихийный революционер Передонов острей Сологуба почувствовал это движение Сейсмоса и заметался, несчастный, не в силах унять лихорадку. Нет ему пристанища по сей день.

Юрий Тынянов. "Смерть Вазир-Мухтара"
Предварить роман прологом, от которого по коже озноб, было не меньшим безумием, чем, к примеру, открыть его "Книгой Иова". Ясно, что после таких восхождений наверху не удерживаются, и читателю будет предложено грустное зрелище автора, скатывающегося по обледенелым ступенчатым склонам. Тынянов удерживается наверху на протяжении долгих сотен страниц лироэпической прозы, язвящей, трогательной и летейской, как у имперского поэта и ритора, одинаково ждущего славы, изгнания и отворенных жил. Незыблема интонация коротких афористических строк (в сущности, весь роман - это стихотворение). Врезаются сцена и положения: московская морозная гульба, персидская терпеливая требовательность, евнухи, офицеры, актерки, измены, загнанность, окружение, ярость, погром. Напитанные ядом и жалостью характеристики (о трех возрастах любви и другие) должны быть занесены на скрижали. Историческое мышление не принесло Тынянову ничего, кроме горя. Хорошо сознавая, что такое история, он ее ненавидел, пытаясь загородиться наукой, поэзией, дружбой, семьей ли, все эти сферы его измучили, обманули, и оратор сказал на поминках, что Юрий понес свою ношу. Он понял раньше других, что его поколение будет историей сметено, и написал об этом роман. Он понял раньше других, что под внешним давлением оно будет изглодано предательством изнутри, и эту правду выразил тоже.

Варлам Шаламов. "Колымские рассказы"
В лагерном опыте отсутствует смысл, ибо тот на корню умерщвлен мерзлотой. Обладающий лагерным опытом не обладает ничем, он выброшен из биографии и должен довольствоваться тупым разумением судьбы. Но если это действительно так, то возникает вопрос, наделена ли хотя бы крупицей значения фиксация этой бессмыслицы и с какой стати лишившийся биографии человек, от которого не укрылось, что занятие его бесполезно, продолжает водить пером по бумаге. Рационального ответа на этот вопрос нет, метод Шаламова, обретающий себя в безостановочном вытеснении монохромного материала, отчасти родствен Тертуллианову измерению веры, он "абсурден" и в противовес другим, мнимо асемантическим способам самоосуществления не ведет к окольному появлению литературного содержания. "Колымские рассказы" - не литература (а Шаламов не автор); это спокойная, нимало не истеричная констатация невозможности литературы после того, с чем пришлось повстречаться обширному слою людей, удостоверение ее неприспособленности к описанию этой встречи. Отзвук смысла здесь приходит с другой стороны, не из литературы, а из пишущего человека, чей неизвестно кем установленный долг заключается в том, чтобы самим невостребованным актом письма дать пример - чего именно? Нельзя ответить и на этот вопрос, но уместно предположить, что пример как таковой, вне зависимости от его смутного содержания имеет самостоятельное и, бесспорно, ненужное этическое значение. Экзистенциализм, во всем XX столетии с такой кристальной чистотою достигнутый только Шаламовым, этим русским Сизифом, обратившимся в камень.

Виктор Шкловский. "Сентиментальное путешествие"
После 1930 года и кенотафа научной ошибки от него осталось одно остроумие, не попадавшее в текст и мобилизуемое лишь затем, чтобы бросить фаталистический отсвет на многолетнее, собственной поэтикой обросшее покаяние. Когда чекист полюбопытствовал, как Виктор Борисович себя чувствует на Беломорканале (он приехал туда с литбригадой для составления знаменитого сборника), тот ответил, что как живая чернобурая лиса в меховом магазине. Понимаешь, говорил он впоследствии внуку, рядом со мной пробежал крокодил, клацнул зубами и промахнулся, но я всю жизнь ощущал, до чего ему голодно без меня. Уступая дорогу трамваю, мы делаем это не из вежливости, сказал он еще одному собеседнику. Он так и работал после 30-го - помня о крокодиле, трамвае и чернобурой лисе, не меняя привычек и в старости, в полной уже безопасности, но прежде это был молодой полубог, пылающий отвагой и знанием, творец синкретических жанров, возникших на перекрестье теории и словесности, поступка и мысли, воспоминания и предвидения. В "Сентиментальном путешествии" нет ни вымышленных имен, ни придуманных обстоятельств. Эта книга торжественна, скорбна и непреклонна, как воспетый в ней анабазис айсоров, ушедших через годы от курдов.

                                        *  *  *

P.S. Возможно, в дальнейшем я изменю этот список, но сегодня он кажется мне безупречным.

 

                   

 

ЗРИМЫЕ ОБРАЗЫ

http://img178.imageshack.us/img178/1087/solzhenitsynlx9.gif
http://img178.imageshack.us/img178/305/bielyqd1.gif
http://img178.imageshack.us/img178/4625/babells3.gif
http://img178.imageshack.us/img178/6067/platonovvg5.gif

Информация о произведении
Полное название: 
Лучшее лучших - I
Дата создания: 
1999
то есть, если не


то есть, если не оценил и половины вышеперечисленного, то жизнь твоя прожита  зазря?

Ответ: Лучшее лучших - I

Да нет, я думаю. Я, например, всеми фибрами души ненавижу Ильфа и Петрова с их балаганом. так чорто ж мне - повеситься, что ли? ))))
Да и сам Гольдштейн подчеркивает, что не всегда главным критерием была для него художественная ценность. Он, как минимум, три определяющих фактора называет. В том числе и замкнутые на эпоху жизни писателя.

Ответ: Лучшее лучших - I

Цыбуля, книги - это чудесные игрушки, как выражался Набоков.

Ну да, а


Ну да, а пошлость - это неискренность. Вот и выбор весь: либо читай, соглашайся и стань пошловатым, но просвещенным. Либо читай, что нравится, будешь самим собой, но прослывешь земляным червяком.

Ответ: Лучшее лучших - I

Это почему же? Ничуть. Читать обязательно нужно то, что нравится или (вот это главное!) что интересует с точки зрения познания. Только этическое познание в литературе все же вторично - дублирует эстетическое. Поэтому и относиться к ней стоило бы не как к учебнику жизни, а как к учебнику бессмертия. А бессмертие включает в себя всю диалектику души: и белое, и черное, и поучительное, и случайное, и даже, с нашей точки зрения ужасное и недопустимое; и понятное, и непостижимое.
Вот и вопрос, как в романе Фаулза: чем утоляешь жажду, водой или волной? Измеряешь литературу собой или себя - этой литературой. Мне ближе второе.


inkling wrote:   

inkling wrote:
    Только этическое познание в литературе все же вторично - дублирует эстетическое.


Это Вы не о Лимонове? Эстетики там, право, через край...

Это почти по

Это почти по Солоухину в "Камушках..."- невозможно представить Христа смеющимся. Вот и списочек этот не опустился до литературы, насквозь пронизанной Радостью. Ильфа с Петровым я тоже не люблю, но так сложно быть сильным всегда, хочется же что-нибудь гениально-жизнеутверждающего. А где это найти в литературе 20 века?
Почему у нас если плохо, то навзрыд. Если хохот, то гомерический.

Впрочем, Сирано де Бержерак тоже не попадает в десятку золотых. И Гамлет почитается выше комедий. Смех - удел толпы. А я сейчас вернулась к Вампилову, да, не Платонов и не Солженицын, но хорошо-то как.-). Вы меня почти убедили, не нужны никому эти списки в полном объёме. Так, прочесть, не согласиться и выбросить из головы.

Ответ: Лучшее лучших - I

Ну так это же личное мнение человека со своей судьбой, со своим путем познания.
И смотря в чем видеть жизнеутверждение. Для меня, например, высшее жизнеутверждение - это трагедии Софокла об Эдипе и Антигоне. Если человек способен преодолеть этот Рок, то ему дано все! А смех слишком часто невротичен, выражает попытку спрятать голову в песок. Подлинный смех тоже граничит с трагедией: видит ее рядом с собой и преодолевает.

Ответ: Лучшее лучших - I

Цыбуля, я, конечно, не о Лимонове. Но учитывайте все же, что есть эстетика "от противного", очерчивание должного через недолжное, прекрасного через жесткий контур безобразного.
Но Лимонов как личность, вне сомнения, эпохален )))

Ответ: Лучшее лучших - I

Я не поняла
//Впрочем, Сирано де Бержерак тоже не попадает в десятку //золотых.
Имеется в виду пьеса Ростана или книга  самого Сирано?

Пенелопа wrote:Я

Пенелопа wrote:
Я не поняла
//Впрочем, Сирано де Бержерак тоже не попадает в десятку //золотых.
Имеется в виду пьеса Ростана или книга  самого Сирано?


Пьеса Ростана, конечно же.  Всем известна, но... не на пьедестале. Её и на Пергаме я пока что не нашла.

Ответ: Лучшее лучших - I

Я поняла, что пьеса Ростана. Она, конечно, хороша, но не сказать, что гениальна: слишком салонна, имхо )) Хотя я ее и люблю. Особенно в театре.

Ответ: Лучшее лучших - I

На Пергаме просто рук не хватает ) Без РОстана, конечно же, не обойдемся. Вопрос только, кто и когда... У меня объем работ месяца на два-три вперед распланирован.

Ответ: Лучшее лучших - I

Дочитал практически всего Артема Веселого, в том числе и роман "Россия, кровью умытая". Во- первых, в его книгах не видно никаких выводов или предпосылок для них. Идей маловато, язык малограмотен (хотя я так понял, что это его стиль, есть рассказы "Нургалья", "Муха в патоке", где язык совершенно другой, которые чуть ли не самое лучшее, что написано им). Я думаю, найдутся писатели, что хорошо описали и революцию, и Ермаковский поход и гражданскую войну, просто я до них еще не дошел, при чем без конъюктурщины и партийной линии. Единственная мысль, за которую его видимо и расстреляли, звучит, что народу нужен хлеб, сон, одежда, а не политика, собрания, партийные заседания. В этом правда Веселого, то есть с одной стороы описание угнетенных и их бед от помещиков, с другой описание жестокости и бредовой политики большевиков. Итог - я не согласен с Гольдштейном по поводу книги "Россия, кровью умытая".  Хотя это личный субъективный взгляд.

Ответ: Лучшее лучших - I

sibkron, подумайте, можеть быть захотите про  Артема Веселого подшивку сделать.     Было бы интересно.

Пенелопа,

Пенелопа, интересная мысль, но, я думаю, что это не совсем мой писатель. Мне скорее ближе эмигрантская проза: читаю Михаила Арцыбашева - хорошая проза, написанная хорошим языком, несколько пессимистична, но в целом мне нравится; слушаю Николая Нарокова "Могу!", собираюсь прочесть "Мнимые величины". Арцыбашев - литературно скорее ближе прозе 19 века, Нароков - смесь советской прозы с литературой 19 века. Ацыбашев мне как художник и мыслитель нравится, Веселый же больше защитник и певец простого народа, его проза противна моей эстетике. Я читал Веселого ввиду того, что бытует мнение, что в 20 годы в литературе властвовали Бабель, Веселый, Эренбург.

Ответ: Лучшее лучших - I

Тогда Арцыбашева. Когда человеку интересно, тогда хорошо получается

Ответ: Лучшее лучших - I

Согласна!

Ответ: Лучшее лучших - I

Думаю, сделаю, когда ознакомлюсь с главными его произведениями "Санин" и "У последней черты"